Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, хотела. — Она не смотрит на меня. — Но Денис уехал в Москву. И погиб.
— Его сбила машина?
Мама кивает и отворачивается. Наверно, ждёт, что я опять взорвусь. Но я молчу. Ещё один обман. Но Денис по-настоящему умер, и её горе было настоящим.
— Раньше я жалела, что всё так сложилось, — говорит мама медленно, по-прежнему не глядя на меня. — Знаешь, это как болото: затягивает. Когда думаешь: «Вот бы вернуть прошлое, вот бы поступить иначе». Так нельзя. У меня хорошая жизнь. Я люблю свою работу. Я люблю тебя. Надо думать о настоящем. Понимаешь? О тех, кто жив. О тех, кто рядом — сейчас. А жалеть о прошлом смысла нет. Его не вернуть. Ничего не вернуть. Что сделано — то сделано. Что сказано — то сказано.
Меня вновь окатывает стыдом.
— Я тебя не ненавижу, — шепчу я ковру. — Я со зла так сказала.
— Я знаю.
— Ты теперь никогда не простишь меня? За тарелки?
— А я уже простила, — легко отвечает мама.
— Не может быть. Ты просто меня утешаешь. Это же память о нём…
— Моя память никуда не денется.
— …А я их просто так взяла и расколошматила.
— Ничего, — мама подмигивает, — мои внуки тебе ещё отомстят.
— Какие ещё… Ну ма-ам!
Я делаю вид, что рассердилась, а она делает вид, что ей смешно. Но впервые за длинный, невозможно длинный день я чувствую внутри тепло.
Может быть, всё ещё будет хорошо? Может, всё наладится?
***
В понедельник я вхожу в класс, словно поднимаюсь на гильотину. За моей партой — рядом с Евой — развалился Антон. А Ева так и рдеет, словно павианская задница.
— Какого чёрта?!
Он закидывает руку Еве за плечо — точно так же, как мне на качелях, — и тянет с ухмылочкой:
— Тебе тут не место, Короста!
Что?..
— Паршивка! Предательница!
Я хватаю с доски тряпку и запускаю ей прямо в Еву. И с чего я взяла, что у неё милая улыбка? Отвратительные, кривые, акульи зубы. Ненавижу её! Всех ненавижу!
Вылетаю из класса. Ударяюсь о дверь туалета. Внутри воняет хлоркой, ржавчиной и куревом. Из закрытой кабинки доносятся звуки, будто кого-то тошнит. Рычу и давлю лбом о грязное стекло.
Акула! Змея! Поганка! Ненавижу, ненавижу! Не просто увела парня, ещё и выдала ему мой секрет! Коростель — это было только моё, спрятанное в самом мягком кармашке сердца. Я доверилась ей — и что получила? Нож в спину. На тебе, Катя!
Кругом сплошная ложь. Измена вместо любви. Предательство вместо дружбы. Обман вместо правды. Папаша-алкоголик вместо отца, который носил на руках. Как бы мне хотелось поговорить о нём с Полиной… Но Полину я сама оттолкнула. И я ничуть не лучше Евы, если честно. Ничуть! Может, это судьба наказывает меня за то, что я обидела Полину? Или бог? О господи, да нет никакого бога! Не бог тянул меня за язык. Я сама наломала дров — некого винить.
Позади ревёт унитазный смыв, хлопает дверь кабинки, хрипит кран, кто-то полощет рот и плюётся. Я оборачиваюсь и застываю.
— Полина…
— Отвали!
Она вылетает наружу. Дребезжит звонок, а я не могу двинуться с места, парализованная мыслью о том, что же я наделала. Наконец выползаю в коридор — пустой и гулкий, как моя голова, — и натыкаюсь на Зайчикову:
— Катя? Катя, что-то случилось?
— Ничего! — рявкаю я и ухожу.
Наверно, она хотела помочь. Почему я всё порчу? Почему всё идёт наперекосяк? Ева — за что ты так со мной? Полина — зачем ты так с собой? Антон…
Стучусь в дверь класса. Химичка режет меня взглядом ещё сильнее, чем обычно:
— Крюкова, ты у нас особенная? Звонок не для тебя?
Молчу. Боюсь разреветься.
— Садись на место! Контрольная уже началась!
Свободно только рядом с Милкой. Я движусь туда, переставляя деревянные ноги.
— Короста и корова — отличная компания! — шепчет мне в спину человек, которого я любила.
Поднимаю глаза на доску. Стискиваю голову горячими ладонями. Я ничего не вижу. И это ничего дрожит, расплывается, течёт по носу и каплет в тетрадь.
Милка молча пододвигает ко мне листок с условием задачи. Подавившись сотней незаданных вопросов, я торопливо списываю строку за строкой. Кажется, в голове вместо белого и серого вещества одна сплошная чернота — но я решаю почти всё. Двойка мне уже не светит. Факт!
На перемене я поворачиваюсь к Милке.
— Как ты поняла… — Я сглатываю. — Что я не вижу?
— Ты делаешь вот так. — Прижимает ладонь к уголку глаза. — И тянешь.
Отворачивается и складывает тетради в сумку. Я впервые смотрю на неё так близко и по-настоящему. У неё не грязные волосы — просто очень тонкие. От неё ничем не воняет.
Я закрываю руками лицо.
Всего раз в жизни мне было стыдно так же, как сейчас.
Баба Маша, баба Маша. Моя прабабушка. Она так любила меня, так любила. «Катенька, — говорила, — алмаз мой драгоценный». А я была мелкой и вредной. Не любила её. Брезговала. У бабы Маши дрожали руки и голова. Баба Маша носила потрёпанные халаты и шоркала тапками по полу. От бабы Маши пахло кислым. Я не хотела, чтобы она меня обнимала. И отвечала из вредности: «Я не Катенька! Я вовсе не Катенька!» «Как же так?» — удивлялась она. «А вот так. Я не Катенька — я Оля!»
А однажды она назвала меня Олечкой. Именем ба. И больше не узнала меня. Никогда не узнала. И умерла. Навсегда. Вот и всё.
Бабы Маши больше нет. И никогда не будет. Никто не назовёт меня «алмаз мой драгоценный». А я до сих пор — думаю, думаю. Неужели я виновна в том, что она потеряла разум? Или баба Маша просто была слишком старой и это всё равно бы случилось? Но если честно — какая разница? Я виновата. Я знаю! Я дразнила её просто так, чтобы посмеяться. Она пыталась понять, говорю я правду или лгу, и лицо её делалось таким беспомощным. Точно таким же, как у Миляуши, когда я бросала в неё обидные слова. Оно как будто спрашивало: зачем, Катя? За что ты так со мной?
— Хочешь, я научу тебя играть в баскетбол? — говорю я, глядя на парту сквозь пальцы.
Миляуша долго молчит и наконец тихо отвечает:
— Думаю, я уже никогда не захочу играть в баскетбол.
Свинья, паршивка, гадина.
Как я себя ненавижу.
Свинья, паршивка, гадина сворачивает на Советскую. Свинья, паршивка, гадина спускается к Фонтанной. Свинья, паршивка, гадина выходит на набережную и садится на качели. С каждым ударом сердце выплёвывает в меня вместе с кровью новую порцию оскорблений.
Ты право, сердце. Поделом. Я всё заслужила. И одиночество, и боль.
Я достаю из пенала резак для карандашей. Выдвигаю лезвие. Оно тускло блестит под осенним солнцем. Прикасаюсь к ладони. Холодно. Интересно, мне полегчает, если рвануть им — вот так, сверху вниз? Чтобы закапало, полилось — красным, красным, чтобы сердце вместо «Свинья, паршивка, гадина» затрепетало: «Стой! Стой! Что ты! Делаешь!» Может, Дорофеева не такая уж дура? Может, это помогает?
Слабачка. Что это изменит? Натворила дел, а теперь — в кусты? Сама всё поломала — сама и чини!
Но смогу ли я?
Не знаю. Но я должна что-то сделать. Обязана! Ради Милы. Ради бабы Маши. Ради себя — если я ещё не совсем пропащий человек. Только что?
Я сжимаю резак в потной ладони и разворачиваюсь к перекладинам качелей. Через минуту на почерневшем дереве вместо Кати-шалавы остаётся светлый прямоугольник. Одна из миллиона кошек на моей душе больше не скребёт. Наверно, её прогнала во-он та собачка. Но ведь это…
— Чуча?
Она кидается мне в ноги:
— А́у! А́у! А́у!
Я никогда не слышала, чтобы собаки рыдали. А Чуча рыдала, тряслась от холода — или страха? — и тыкалась носом в мои колени.
— Ты потерялась? Не бойся, девочка, я отведу тебя домой.
Легко сказать. Я бы скорее согласилась, чтобы мне руку отрезали, чем